ПИСЬМА
10 декабря 1939 года
(Толя — маме в Сегежу)
Ужасно долго нет от тебя писем. Я пишу уже который раз, а ответа нет. В чем
дело? Если и на это письмо ответа не последует, пошлю запрос начальнику лагеря.
ХРОНИКА. В ночь с 11 на 12 декабря 1939 года пароход «Индигирка»
встретился у входа в пролив Лаперуза с одиннадцатибалльным штормом. Пароход
принадлежал Дальстрою НКВД, он вышел из бухты Катаеве во Владивосток, имея на
борту более полутора тысяч человек, большинство из которых — магаданские
заключенные. После полуночи заступивший на вахту второй помощник капитана В.
Песковский сквозь заряды пурги ошибочно принимает огонь маяка на мысе Соя-Мизаки
за огонь маяка на Камне Опасности, в результате чего «Индигирка» садится на
скалы у рифа Тоддо, в десяти милях от маяка Соя. Судно получает пробоину по всей
длине корпуса. Удары волн и ветра перебрасывают пароход через риф и опрокидывают
его на правый борт с креном до 90°, а затем выбрасывают на отмель в 700 метрах
от берега. Судно дает в эфир «SOS». Заключенные находятся в трюмах со стальными
люками в ледяной воде. Начальник конвоя не позволяет матросам открыть люки,
чтобы спасти людей. В итоге из 1500 человек в живых остаются лишь 402. О
трагедии «Индигирки» мы узнаем только 50 лет спустя из публикации в газете
«Известия», которую я процитировал.
20 декабря 1939 года
Здравствуй, дорогая мамочка!
Пишу тебе большое и по возможности «умное» письмо. Хочу еще раз поговорить с
тобой об одном важном для меня да и для всех нас деле: о твоем отношении к тете
Гисе* (* С родной сестрой папы, до самого ареста в 1937 году, мама находилась
в многолетней ссоре: какая кошка пробежала между ними, я узнал, когда уже ни
мамы, ни тети, ни папы не было в живых, но не считаю возможным посвящать
читателя в глубины этой семейной тайны; в конце концов, важны ее последствия, а
они были благородными. ). Да-да, мамочка, я уже писал тебе однажды, но
реакции твоей не последовало, и я должен опять поговорить об этом. Боюсь, у тебя
какое-то предубеждение, нехорошее недоверие и даже неприязнь к нашей тете. А это
очень жалко. Мне кажется, что ты просто неясно представляешь себе, что было
тогда у нас дома. Я и хочу тебе об этом рассказать, хотя рассказ мой не будет
сладким. ‘Когда тебя дома не стало, приехала из Харькова бабушка, но ее у нас не
прописали. Однажды пришли при ней, чтобы предупредить нас официально: если никто
не возьмет нас с Валей под опеку, нас увезут. Дали день срока. Несмотря на мои
слезные просьбы, бабушка сказала, что не может брать на себя такую
ответственность (возможно, она и права, я не знаю), и на следующий день уехала в
Харьков. Мы с Валей остались одни. Приехала тетя Гися, поддержала, подбодрила.
Ночью за нами пришли, и мы с Валей оказались в Даниловском приемнике. Жили там.
Потом наступил такой момент, когда должны были переправить: меня в Рязань, а
куда Валюшу — не знаю. До отправки оставались дни, и в самый последний день тетя
спасла нас (подчеркиваю: спасла!), оформив над нами опеку. Шаг этот был в то
время очень важным, серьезным и опасным для тети и всей ее семьи. Тебе, конечно,
это может показаться обычным делом, даже долгом. Но ты, мамочка, не обижайся на
меня и не пойми моих слов превратно: ты просто не знаешь той обстановки, того
времени. Скажу тебе лишь одно: все папины племянники не работают там, где раньше
работали, и никто из них не знает и не может знать, что будет с ними завтра. А
какую заботливость проявила к нам тетя тогда и сейчас! Она вызвала из деревни
Тоню, а пока Тони не было, не пропуская дня, ездила к нам на Русаковскую и через
день готовила еду. Если б ты видела тетю Гисю в то время: усталая, измученная,
но всегда бодрая, жизнерадостная, вселявшая в нас радость и надежду! Ты,
мамочка, должна все это понять. Если б не тетя, я не учился бы теперь в
институте, а был бы кем-то в Рязани, а Валя где-то совсем неизвестно где и кем.
Но хватит об этих мрачностях. Всего этого, к счастью, не случилось. И, мамуся,
не надо забывать, что тетя и ее семья сделали для тебя и для нас с Валей больше
всех остальных родственников, вместе взятых. Ну да я не виню никого, боялись и
пусть (только теперь стали посылать нам редкие письма), а до этого ни слова от
них не было. Бог с ними! Я очень хочу, чтобы ты все это поняла и как-то
пересмотрела свое отношение к тете Гисе. Она ч дядя Хаим — замечательные люди!
Нельзя отмахнуться от их поступка, нельзя скороговоркой произнести: О да,
конечно, понимаю, они сделали большое дело, я им благодарна», и еще что-нибудь в
этом роде. А надо глубоко понять, чем мы все обязаны тете Гисе, и выкинуть
всякую тень недоверия и неприязни из сердца. Советов я тебе, конечно, давать не
могу, да и не надо! Я думаю, ты сама знаешь, что делать. Прошу, мамуля, подумай
об этом.
Заранее поздравляю тебя с наступающим 1940 годом. Надеюсь, что он даст нам
счастье. Целую тебя крепко.
Твой сын Толя.
Много позже мне стали известны подробности описанной Толей ситуации. За двое
суток до нашей отправки из приемника Толе удалось бежать оттуда, перебравшись
через высокую кирпичную стену и проволоку. Ночью он пришел к тете Гисе домой,
чтобы сказать о грозящей нам отправке. Был устроен ночной «семейный совет». Под
утро Толя вернулся ко мне в детприемник и сразу был определен в карцер за побег.
Утром тетя Гися и дядя Хаим явились в свой райисполком и заявили, что учреждают
официальную опеку над детьми «врагов народа», после чего с необходимыми
документами приехали за нами на Даниловский вал, 22. Тетя, работавшая много лет
директором средней школы, тут же уволилась с работы. Где служил дядя Хаим, я не
помню, но ему тоже пришлось уходить с работы. Семья Этерманов (фамилия дяди),
утратив многие бытовые блага и привилегии, существующие тогда в нашем обществе,
сохранила главную из привилегий: право и возможность называться
высоконравственной, истинно гуманной семьей, сохранившей лицо и родственные
чувства даже в самые тяжкие периоды нашей истории.
ХРОНИКА. 18 декабря, как сообщает «Правда», в районе дрейфа «Седова»
температура минус 36. Состоялось производственное совещание экипажа. Все работы
решено закончить досрочно.
«Известия» публикуют сообщение о том, что в лекционно-выставочном зале
Государственной публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде
открылась выставка, посвященная И. В. Сталину. Экспонаты распределены по четырем
разделам: «Детство и юношеские годы товарища Сталина», «Сталин — гениальный
стратег вооруженной борьбы трудящихся», «Сталин — продолжатель дела Ленина» и
«Вождь победившего социализма».
31 декабря 1939 года
Пишу тебе в самом радостном настроении. Кончилась зачетная сессия, я все
зачеты сдал. А завтра Новый год. Встречу хорошо с товарищами. Жизнь у нас,
правда, слабоватая, но на эти дни постараюсь забыться. Валюшка получил опять
табель с круглыми «отлично» (это уже за вторую четверть). У него начались
каникулы. У меня каникулы позже, а сейчас, после зачетов — экзамены. Но я не
боюсь: легко и интересно. Никаких новостей дома нет. Абраша — пишет. Письмо это
ты получишь, надеюсь, как раз 3-го числа. Помнишь наш общий «день рождения» 6-го
января?* Не будем терять надежды еще не раз встречать вместе Новые годы и
оттанцовывать наши дни рождения. Валюшка, кажется, сам пишет тебе письмо в тайне
от меня. Ну, целую тебя крепко и желаю, чтоб 1940 год принес тебе (и нам)
счастье.
* Действительно, 3 января мамы и 8 января Толи объединялись в добрый и
веселый день, тоска по которому и сегодня не отпускает.
4 января 1940 года
(Толя, я и Аня — маме в Сегежу)
Дорогая, славная мамочка!
Начался 1940-й. Что он нам готовит (помнишь онегинского повара: «Что день
грядущий нам готовит?»). Мы с Валюшкой снова сели на диван и твердо решили, что
в этом году мы увидимся и с тобой, и с папой. Да иначе и быть не может! Ты
будешь хлопотать, бабушка, да и мы с Валюшкой — тоже. О, мы добьемся!
Настроение у нас великолепное. Валюшка уже вполне имеет «право на отдых».
Сейчас он занят елками: у Холодовых, в театре миниатюр, в домоуправлении и т.
д., и т. д. А если б ты видела его план на каникулы: тут и планетарий, и концерт
Игоря Ильинского, и кино «Морской пост», и многое, многое другое. Всё это премии
из школы, а я его еще не премировал. Так что можешь себе представить, какие
каникулы будут у нашего «курносого сына».
Мамочка! Я был на елке в театре. Там был дед Мороз и другие знаменитые
артисты. В театре я был с Белкой Холодовой. Недавно я был у Ани, сегодня она у
нас в гостях, а 6 января поеду к ней еще раз. У меня каникулы. Мама, ты получила
карточку, где я снимался на Украине?
Целую крепко, твой Валя.
Дорогая родная Фанюша!
Поздравляю тебя с Новым годом и днем твоего рождения. Будущий год будем
встречать вместе, я в это твердо верю. Спасибо за приписку в письме, я долго не
писала потому, что мы переезжали, были хлопоты, которые сейчас еще не кончились.
Мы получили комнату в Москве и теперь, наконец, будем жить все вместе. Жаннуся
хорошая девочка, только часто хворает, 6 января ей исполнится годик. Сегодня
приехала к ребятам. Теперь, живя в Москве, буду чаще их видеть. Желаю тебе
счастья в Новом году.
Дети здоровы и хорошо выглядят.
Будь здорова, целую, Аня.
14 января 1940 года
(Толя и я — маме в Сегежу)
Валюшка становится остроумным! Тут мне и надо заканчивать. Только, раз уж
начал рисовать, еще нарисую портрет нашего профессора Сивкова по русской
истории. Ему я тоже отвечал и получил «отлично». А это Грацианский, самый
знаменитый из моих профессоров. Ученый с общесоюзным именем. Недавно был его
юбилей: 30-летие научной деятельности. Очень красивый и изящный мужчина, хотя
ему уже далеко за 50 лет. Но не в этом дело, а в том, что я ему сдавал Средние
Века. И хотя был уверен в «хор», а все-таки страшно. Знаешь это, из Чуковского:
«Дали Мурочке тетрадь, стала девочка писать: это — коровка рогатая, это —
кошечка хвостатая, а это бяка-закаляка — кусачая. Что ж ты бросила тетрадь,
перестала рисовать? Я ее бою-у-у-усь!» Я тоже Грацианского боялся, и поэтому
письмо кончаю. Вот только еще одно: мы послали тебе бандеролью целую кучу
журналов, получила ли?
За сим целую крепко. Толя.
У меня каникулы кончились. Сегодня я принес из школы дневник, показал Толе
отметки за неделю и стал хвалиться. Тогда Толя вынул свою «зачетную книжку»,
показал мне 3 «отлично» и тоже стал хвалиться. И чем?! У него только три
«отлично», а у меня целых 7! Мамочка, 11 января в Планетарии было открытие и
«костер». Зажигать костер послали Толю Стефановского, Лельку Попереченко (я тебе
про них еще напишу, они из моего класса и тоже «отличники») ну и меня. Мы
подошли к бревнам и хотели зажечь их, но они вдруг сами зажглись. Это за нас
сделали машины и получился обман, но только мы о нем знали.
Целую тебя крепко, крепко. Валя Аграновский.
Да, мамочка, у меня уже есть подпись. Вот такая и такая: (факсимиле в виде
двух закорючек. —В. А.).
ХРОНИКА. Двумя днями раньше, 12 января 1940 года, расстрелян нарком
просвещения РСФСР А. С. Бубнов, бывший во время Октябрьского восстания членом
Политбюро ЦК ВКП(б).
14 января «Правда» публикует сообщение о том, что в зале Пленумов МК и МГК
состоялся двухчасовой доклад Ем. Ярославского на тему «15 лет без Ленина — по
ленинскому пути под руководством товарища Сталина». Доклад слушали около тысячи
человек.
27 января 1940 года
(Толя — папе в Норильск)
Переписка наша никак не наладится. Письма мои очевидно не доходят. Я же твои
получаю редко и в странном порядке с опозданием месяца на четыре, по несколько
сразу. Ждут навигацию? О тебе знаю только то, что ты работаешь врачом.
А теперь наши новости. Волины каникулы давно кончились, он здоровый, бодрый,
умный и по-прежнему отличник. Уже начинает интересоваться Робинзоном и
Гулливером (помнишь, как ты читал мне когда-то эти книги?). Я на первом курсе
историко-педагогического института, зимнюю сессию сдал на все «отлично»: каково?
Валюшка перестал, наконец, задираться, я ведь тоже не хуже его. Так что у тебя
теперь два отличника. Учиться легко и интересно. Дома все по-старому, Антонина
Тимофеевна с нами и варит вкусные обеды. Есть одна экономическая новость:
получили от мамы доверенности. Деньги уже взяли, облигации тоже. Между прочим,
одна из облигаций выиграла 600 рублей — как видишь, есть еще Бог на земле. Ну да
Бог с ним! Сам понимаешь, что теперь у нас все (вернее, почти все) в порядке.
Какие еще домашние новости? Недавно мы с Валюшей получили вторую племянницу
(двоюродную): родила девочку Саля Этерман, очень славненькую Иринку, а первую,
которая Анина, зовут Жанкой, 6 января ей исполнился год. Валя с Тоней были у
Ани, а я не смог — зубрил. Ну, вот и кончились новости. О нас не беспокойся.
Главное ты сам. Пиши.
P.S. Я подал заявление с просьбой пересмотреть твое дело, но пока не имею
никаких данных. Да, если можешь, пришли доверенность на получение твоих
носильных вещей, которые были в тех комнатах, у нас иногда возникает нужда иметь
под рукой твои вещи, чтоб тебе было в чем возвращаться домой. Мы с Валюшкой в
это очень верим.
Еще раз целую. Толя.
ХРОНИКА. В этот день, 27 января 1940 года, казнен Исаак Бабель, который
был приговорен Военной коллегией Верховного суда СССР под председательством
Ульриха и членов суда Дмитриева и Кандобина (кстати, он был членом суда,
судившего папу) «всего лишь» к 10 годам лагерей без права переписки, что, как
выяснилось много позже, и означало расстрел.
Вечером этого дня в Большом театре шел балет «Кавказский пленник».
29 января 1940 года
(отец — маме в Сегежу)
Дорогая моя, радость, счастье мое! Вот видишь, все хорошо: все живы, все
здоровы, а дети — прекрасны, чудесны, гордость наша. Будет и остальное. В нашей
стране не может быть иначе. Это надо понять до конца, всем нутром. Несчастны те,
кто запутался в этом простом вопросе: они погибли для жизни морально, а то и
физически. Человек, по-настоящему любивший и любящий свою страну, не может
рассуждать по-другому. Вот почему я так счастлив узнать из твоих первых строк,
что ты осталась такой же умницей, как была, тебя не сбило с пути, увы, не всегда
приятное окружение. Я также неизменно бодр, с первой минуты расставания. Пережил
много всего, но остался человеком, моя совесть чиста перед партией, страной,
людьми и тобой, я ничем не опозорил себя. А клеветники — ответят, они, может
быть, уже ответили, но нужно время, нужно терпение, надо быть человеком. Что
значит личная трагедия — твоя ли, моя ли, даже детей,— в свете тех вопросов,
которые разбирал XVIII съезд партии! Бойся кликуш, чужих или ставших чужими и не
понимающих всего этого. Они могут сломать человека своим нытьем и карканьем.
Жизнь, радость моя дорогая, прекрасна, и мы с тобой — так или иначе — в ней. Это
— раз, страна наша цветет, а мы ее патриоты — два. Будем еще все вместе — три.
Что касается наших деток, то это вообще нечто «внекатегорийное». Они во всех
трех пунктах, они — самая жизнь, которая прекрасна и в которой мы: и мамы, и
папы, и сыны — неправда ли? И вот с нашими детками, с жизнью — постоянно полной,
мы безусловно снова поздравствуемся. Кто знает: начать еще одну жизнь в нашем
возрасте — не высшее ли счастье?
Ну, хватит. Надо еще оставить место нашим курносым. Они пишут, что готовят
нападение на варенье, которое сварила нянечка (какая она прелесть!). Ну, милая,
я целиком стою за курносых: ибо варенье — это вещь! Тут есть за что бороться. Я
пожелал им успеха (забыл только дописать, чтоб не объелись). Обнимаю и еще, и
еще целую. Буду писать теперь без конца, ты — тоже.
И, конечно, несчастны дети, пережившие своих родителей, оказавшиеся в другом
времени, откуда бросают взгляд в прошлое: поймут?
ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «ЖДИ МЕНЯ»
История, которая будет сейчас вам рассказана, имеет прямое отношение к
известному стихотворению Константина Михайловича Симонова, берет свое начало в
Колымских лагерях зимой 1939 года, а завершается весной 1981 года уже в Москве
при моем, можно сказать, косвенном участии.
Но все по порядку, и коли так, то сначала о молодом в те давние годы
журналисте Залмане Афроимовиче Румере, главном герое моих «вариаций». Он попал
на Колыму с должности завотделом рабочей молодежи и члена редколлегии
«Комсомольской правды», причём, что называется, прямо от тоста за новогодним
праздничным столом.
— 67 —
Проходил Румер по делу Косарева, тогдашнего генерального секретаря ЦК ВЛКСМ, и
был арестован «по личному указанию врага народа Берия», как не без гордости
написал в автобиографии Залман Афроимович, вернувшись в Москву в эпоху
«всеобщего реабилитанства». Я собственными глазами прочитал эту строку из
автобиографии, не поленившись съездить недавно в «Литературную газету», в
которой до последнего своего дня работал Румер, чтобы взглянуть на его «личное
дело»; впрочем, я всего лишь проверял себя, поскольку всю историю Залмана
Афроимовича и без того знал, имея счастье полных два года, начиная с 1960-го,
работать с ним вместе в «Экономической газете» и часто слушать неторопливые и
всегда обстоятельные рассказы старшего коллеги.
Так как я уже помянул тост за праздничным новогодним столом, доскажу
подробности: арестовали Залмана Румера поздно вечером 31 декабря 1938 года. Он
был дежурным редактором новогоднего номера «Комсомолки», весь день провел в
редакции, а когда последняя полоса была им подписана, соорудил с бригадой в
редакторском кабинете «закусон». Они успели выпить за Новый год, подняли второй
тост, как и положено, за товарища Сталина, тут и вошли двое: извините, вы Румер?
Залман Афроимович сразу все понял по их физиономиям (нам он рассказывал,
употребив другое слово: «рожам»), но спокойно велел им подождать в приемной, «уж
позвольте допить за Иосифа Виссарионовича». Они вышли. Позволили. Румер махнул
стопку и, не закусив, пошел в сопровождении двоих по ко-
— 68 —
ридору. Кто-то из дежурной бригады догнал их уже у лифта, сунулся было с
вопросом к Румеру, но он сказал: потом, старичок, завтра приду на работу,
поговорим. Пришел он, как вы догадываетесь, ровно через семнадцать лет.
Вел вечер Константин Михайлович Симонов, ему помогал Евгений Иванович
Рябчиков, которого я хорошо знал, как и то, что ему пришлось в свое время отдать
несколько лет жизни северным лагерям. Они сидели на сцене за отдельным столиком,
на котором стоял микрофон, бутылка минеральной воды и пара фужеров. Симонов
по-домашнему снял пиджак и бросил на спинку стула. Черный свитер с высоким
горлом, помню, делал всю его фигуру молодой и задорной.
Вечер, тем временем, формально и скучно катился к своему завершению, все
ждали концерта «мастеров искусств», как вдруг слово попросил Давид Кугультинов.
Симонов жестом пригласил его к микрофону, поэт быстрыми шагами поднялся на
сцену: пышная шапка
— 69 —
волос, словно сильным порывом ветра, была сдвинута немного вверх и назад, так
что всему облику знаменитого калмыка как бы придавалось летящее вперед
состояние. Я видел иногда в ЦДЛ Давида Кугультинова, мне попадались в журналах
переводы его стихов, богатых метафорами и всевозможными иносказаниями, но даже
предположить, о чем он может говорить на встрече с работниками Норильского
металлургического комбината я, конечно, не мог, но с первых же его слов
занервничал, да и весь зал насторожился, я уж не говорю о норильских
руководителях.
— Друзья мои,— сказал Кугультинов,— я не хотел бы портить вашего праздничного
настроения, но не могу не вспомнить людей, на костях которых стоит Норильск!
«Мой адрес не дом и не улица» тут же убрали.
Стоит добавить, что поэт, сидя в зале, выступать, по-видимому, не собирался,
он молчал, как многие из нас молчали (чтобы не сказать: помалкивали), хотя даже
мне было о чем рассказать в этот вечер людям, вспомнив собственного отца,
отдавшего дань Норильску, Кугультинов, думаю, отправил записку Симонову, когда
кто-то из молодых норильчан пожаловался на трудности покорения Севера: его
бригада из четырех человек почти два года живет в одной комнате общежития (дом,
правда, с паровым отоплением), но мечты о семье и детях приходится откладывать
на неопределенный срок. Вот тут поэт и взял слово.
— 70 —
я и такой печальный образ: признание поэта в том, что, работая над стихами, он
«слезами рифму закреплял»; ну и, конечно, последние слова Кугультинова,
произнесенные хоть с пафосом, но в трагической тональности: «Норильск, Норильск,
скажи мне, почему ты все же дорог сердцу моему?»
Зал словно переменился, в нем оказались совсем не те люди, которые были до
выступления поэта. Во-первых, по возрасту: сразу бросилось в глаза обилие
стариков, каждый из которых как бы охранялся или оберегался более молодыми
людьми, чем-то друг на друга неуловимо похожими. Господи, сообразил я, да они же
пришли со своими детьми и внуками! Во-вторых, по настроению: до речи
Кугультинова и я избегал смотреть в глаза соседям, и они, я это чувствовал,
уходили от моего взгляда,— мы все, по-видимому, подозревали кого угодно, кроме
себя, в намерении бездумно провести вечер, как и было написано в пригласительных
билетах «в кругу друзей», а теперь стало ясно, что здесь собрался «круг
товарищей по несчастью», которому ни мастера искусств не нужны, ни легкое
времяпрепровождение,— и, стало быть, можно смело узнавать друг друга, можно
открыть глаза. Кугультинов вернулся в зал, а горечь и ностальгия потянули на
сцену стариков, чтобы вспомнить непарадный Норильск, живых и погибших товарищей,
да еще в присутствии своих родственников.
Я прекрасно понимал Симонова: как остановить оратора, как показать старику,
куда надо поворачивать это горькое пиршество воспоминаний? Дождавшись паузы,
Константин Михайлович что-то шепнул Рябчикову, наверное: «Женя, объяви меня».
Тот немедленно объявил. Не помню точно, с чего начал Симонов, но сказал он
примерно следующее, до войны ему пришлось написать стихи, посвященные другу,
сидящему в ту пору в Норильске, но по понятным причинам опубликовать их удалось
несколько позже, в начале войны, и, если зал не возражает, Симонов готов их
сейчас прочитать. Под-
— 71 —
нявшись из-за стола, Константин Михайлович не встал на трибуну, а сделал по
сцене два-три шага к зрителям, остановился у самого края и в полной тишине, без
микрофона, грассируя, начал:
Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди,
Жди, когда наводят грусть
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Жди, когда из дальних мест
Писем не придет,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждет.
Не желай добра
Всем, кто знает наизусть,
Что забыть пора.
Пусть поверят сын и мать
В то, что нет меня,
Пусть друзья устанут ждать,
Сядут у огня.
Выпьют горькое вино
На помин души.
Жди. И с ними заодно
Выпить не спеши.
Всем смертям назло.
Кто не ждал меня, тот пусть
Скажет: — повезло—
Не понять не ждавшим им,
Как среди огня
Ты спасла меня.
Как я выжил, будем знать
Только мы с тобой,—
Просто ты умела ждать,
Как никто другой.
— 72 —
Аплодисментов не было. Ни одного хлопка. Молча стояли. Минуту. Вторую. Может
быть, три. Потом Константин Михаилович смущенно сказал: «Прошу садиться». Как
говорят после того, когда поминают вставанием. Старики кулаками смахивали слезы
с покрасневших глаз. Зал осторожно сел на свои места. Зал думал. Согласитесь,
странно прозвучали со сцены ЦДЛ в исполнении Симонова— идеально к месту!— эти
совершенно не военные стихи: ни фашистов в них нет, ни врагов, которые «сожгли
родную хату», ни самолетов, ни противотанковых орудий, ни солдат, ни
политработников, ни «коммунистов, которые вперед!», ни окопов, ни выстрелов, ни
«смерти, до которой четыре шага», ни Родины, истоптанной оккупантами, ни «пяди,
которую не отдадим без боя», ни пролитой крови своей и чужой, ни прочей
атрибутики типичных военных стихов, тем более той грозной и призывающей поры,
когда они официально были напечатаны в «Правде».
С другой стороны, если «Жди меня» действительно были связаны с
политзаключенным другом Симонова, сидевшим в Норильске, какими им следовало
быть, чтобы иметь шанс на публикацию? Откровенно признаться, как и весь зал, я
был в смятении.
— 73 —
В подобных случаях следует ремарка: немая сцена.
Я не знал, что и подумать, если бы история на том закончилась и если бы жизнь
не была такой непредсказуемой, какой она является на самом деле. Вот и пришла
нам с вами, читатель, пора возвращаться к Залману Афроимовичу Румеру, с которого
я начал эти воспоминания. Прошло еще какое-то время и случилось так, что я зашел
по делам в «Литературку» и, конечно, нос к носу столкнулся на втором (или
четвертом?) этаже, где как раз располагался (в старом здании на Цветном
бульваре) отдел писем газеты с его заведующим Залманом Афроимовичем. Увидев
меня, он мрачно произнес: «Зайди ко мне, вот ключ от кабинета, я только на
минутку к Чаку». Ну что ж, зашел, сел в кресло, закурил и подумал, что надо бы
выяснить, наконец, у Румера давно обещанные им подробности о том, как выносили
Сталина из Мавзолея. Дело в том, что еще в начале шестидесятых годов, когда мы
вместе работали в «Экономической газете», Залман Афроимович от кого-то узнал
примерные дни (они держались, конечно, в глубокой тайне от общественности),
когда Сталина «вынесут на мороз» (по выражению Румера), и стал дежурить на
Красной площади по ночам, не желая пропустить этот момент торжества
справедливости и, представьте себе, не пропустил. Пришел утром (кажется, в
октябре шестьдесят первого года) в редакцию усталый, но довольный, сказал только
одно слово: «вынесли», а подробности обещал «потом», вот так и полетели годы, мы
и виде-лись редко, да я и спрашивать перестал.
Скоро Румер возник на пороге своего кабинета, взял у меня сигарету (своих он
никогда не носил, все надеясь бросить курить), затянулся и, как всегда,
спокойным и деловым тоном сказал: «Ты, говорят, был в ЦДЛ, когда Симонов
выступил перед Норильским? Расскажи мне подробности». Я коротко рассказал, а
заодно уж и о том, какой была реакция на мою историю Евгении Самойловны, но вот
что услышал в ответ от Румера, а уж вы, читатель, выводы делайте сами.
В декабре 1939 года, находясь в Колымских лагерях, Залман Афроимович попал в
переделку, едва не стоившую ему жизни. Кто-то из товарищей по бараку показал ему
листочек со стихами, написанными от руки и под названием, как вы уже
догадываетесь, «Жди меня», причем неизвестного автора. Румеру стихи понравились
искренностью, он взял листочек себе, а через сутки или двое стук нули, как и
положено в таких случаях, «куму» (спецоперу). Тот вызвал к себе Румера: чьи
стихи, как появились в зоне, кто передал, кому сам показывал — полный допрос с
составлением протокола. То, что стихи «лагерные», что посвящены именно
политическим, а не каким-нибудь бытовикам или уголовникам, ни у «кума», ни у
Залмана Афроимовича сомнений не было да и быть не могло. Прикинув, что ему
шьется новое дело и оно может стать групповым (если в нем замешаны хотя бы два
человека), Румер, избегая большей беды, решил «признаться»; никто мне листочек
не давал, я тоже никому не показывал, а стихи написал, извините, гражданин
начальник,— я! «Кум» признанием удовлетворился, экспертиз про-
— 74 —
водить не стал, признание и без того царица доказательств (а тут и вовсе похоже:
все они, бывшие журналисты, и на воле стишками баловались, кто ж того не
знает!), быстро оформил дисциплинарное дело на Румера и тут же закрыл его
пятнадцатью сутками шизо (штрафного изолятора).
Прошло после этого эпизода года два, уже шла война, «кум» перебрался подальше
от фронта в начальники лаготделения и вдруг однажды вызывает к себе Румера,
показывает ему какую-то центральную газету: что же ты, так твою так, чужое
присваиваешь, это ж стихи товарища Симонова, и называются так же! И еще пять
суток не пожалел для Румера с кружкой кипятка и пайкой липкого серого хлеба в
день.
Вернувшись после реабилитации в Москву и встретив как-то Симонова в редакции,
Залман Афроимович специально познакомился с ним, чтобы сказать, как он это
всегда делал, совершенно серьезно и даже без намека на шутку: «Нехорошо,
Константин Михайлович, присваивать чужие стихи.»—«В каком смысле?»—«Так ведь
ваши «Жди меня» я написал!» И выложил всю колымскую историю. Я, конечно,
спросил, какова была реакция Симонова. «Нормальная была реакция,— ответил
Румер,— пошли тут на угол в «Нарву», я поставил Косте сто пятьдесят, а он — мне.
Соавторы! Ну, еще на «ты» выпили, на брудершафт. Так что, Валерий, он правду
сказал в ЦДЛ: до войны писались стихи».
Сомнение первое. Действительно ли так прямо и сказал Симонов со сцены Дома
литераторов, что стихи «Жди меня» были написаны им до войны и связаны с судьбой
товарища, сидевшего в Норильске, или это мне показалось? То, что я не один сидел
в зале, что все мы, потрясенные, поднялись и стоя слушали стихотворение
Константина Михайловича, еще ни о чем не говорит: «показаться» могло и всему
залу, такие случаи бывают и даже не редки.
Сомнение второе. Действительно ли стихи эти были написаны на даче в
Переделкине уже во время войны, как и сказала мне об этом Евгения Самойловна
Ласкина, сославшись на дневники Симонова? Впрочем, вы сами можете раскрыть на
странице 241 первый том «Разных дней войны» и убедиться, что Евгения Самойловна
скрупулезно точна, не говоря уже о том, что официальная библиография относит
написание этих стихов именно ко времени их первой публикации. Более того, в
сборнике «Константин Симонов в воспоминаниях современников» Борис Савельевич
Ласкин пишет (это я прочитал уже после разговора с Евгенией Самойловной и по ее
— 75 —
совету): «Летом 1979 года, узнав, что я с семьей живу на даче в Переделкине,
уточнив ее адрес, Симонов как бы между прочим спросил: «Не в этом ли доме во
время войны и потом жил Лев Кассиль?» Когда я подтвердил это, Симонов надолго
задумался и сказал: «В таком случае, мой мальчик, могу тебе кое-что сообщить.
Осенью тысяча девятьсот сорок первого года приехал я с фронта на короткое время,
и так случилось, что целые сутки провел в Переделкине на даче у Кассиля. И вот
как раз тогда, именно там, где ты сейчас живешь и работаешь, я написал
стихотворение «Жди меня»». Это цитата из воспоминаний Ласкина, к которой я хотел
бы добавить только то, что разговор Бориса Ласкина с Симоновым состоялся после
описанного мною вечера в ЦДЛ! Спрашивается: если Константин Михайлович сказал
правду со сцены Дома литераторов, зачем ему понадобилось мистифицировать Ласкина?
Если же правда была сказана Ласкину и она же изложена в дневниках, какой был
смысл Симонову вводить в заблуждение множество людей, с болезненной чуткостью
внимающих каждому слову, произнесенному Константином Михайловичем в тот вечер со
сцены?
Сомнение третье. Действительно ли произошла на Колыме история, рассказанная
мне (и, как потом выяснилось, не только мне) Залманом Афроимовичем, и при этом я
(и все остальные его слушатели) не ослышались, а он не оговорился, что именно
зимой 1939 года, а не зимой 1941 года? Впрочем, даже если Румер ошибся (или мы
его не так поняли), и «Жди меня» на самом деле были написаны не до, а во время
войны и тогда стали гулять в списках по лагерям редким для того времени
«самиздатом», то все же трудно понять, зачем надо было Константину Михайловичу
объявлять всему залу, что посвящены эти стихи, оказывается, вовсе не Валентине
Серовой, а другу, сидящему в Норильских лагерях, хотя, с другой стороны,
заявление Симонова очень уж совпадает с воспоминаниями Залмана Румера? Не знаю,
читатель, как вы, а я просто теряюсь.
И пожалуй, самое последнее и главное, о чем необходимо сказать: как бы там ни
было, до войны ли написал Симонов «Жди меня» или в жарком июле 1941 года, сама
возможность естественного и правдивого «наложения» военных стихов на лагерные
(или, если угодно, лагерных на военные) несет в себе так много красноречивого
содержания, что, право, нет никакого резона и удовольствия докапываться до
историко-библиографической истины, особенно, когда ее можно найти в самой жизни.
На том и поставлю точку.